Неточные совпадения
— Да расскажи мне, что делается в Покровском? Что, дом всё стоит, и березы, и наша классная? А Филипп садовник, неужели
жив? Как я помню беседку и диван! Да смотри же, ничего не переменяй в доме, но скорее женись и опять заведи то же, что было. Я
тогда приеду к тебе, если твоя жена будет хорошая.
Вронский слушал внимательно, но не столько самое содержание слов занимало его, сколько то отношение к делу Серпуховского, уже думающего бороться с властью и имеющего в этом свои симпатии и антипатии,
тогда как для него были по службе только интересы эскадрона. Вронский понял тоже, как мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим умом и даром слова, так редко встречающимся в той среде, в которой он
жил. И, как ни совестно это было ему, ему было завидно.
В первый раз
тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя
жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться.
Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, —
тогда как другая шевелилась и
жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию.
Уж
тогда плохо, когда пойдут на кулаки: уж тут толку не будет — только ворам
пожива.
Ему вдруг почему-то вспомнилось, как давеча, за час до исполнения замысла над Дунечкой, он рекомендовал Раскольникову поручить ее охранению Разумихина. «В самом деле, я, пожалуй, пуще для своего собственного задора
тогда это говорил, как и угадал Раскольников. А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж
жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ — подлецы. Ну да черт с ним, как хочет, мне что».
— Слишком легко
тогда было бы
жить, — ответил Раскольников.
И ведь согласился же он
тогда с Соней, сам согласился, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не
прожить!
Рассчитывая, что Авдотья Романовна, в сущности, ведь нищая (ах, извините, я не то хотел… но ведь не все ли равно, если выражается то же понятие?), одним словом,
живет трудами рук своих, что у ней на содержании и мать и вы (ах, черт, опять морщитесь…), я и решился предложить ей все мои деньги (тысяч до тридцати я мог и
тогда осуществить) с тем, чтоб она бежала со мной хоть сюда, в Петербург.
К чему они, лучше ли я буду сознавать
тогда, раздавленный муками, идиотством, в старческом бессилии после двадцатилетней каторги, чем теперь сознаю, и к чему мне
тогда и
жить?
— А я об вас еще от покойника
тогда же слышала… Только не знала
тогда еще вашей фамилии, да и он сам не знал… А теперь пришла… и как узнала вчера вашу фамилию… то и спросила сегодня: тут господин Раскольников где
живет?.. И не знала, что вы тоже от жильцов
живете… Прощайте-с… Я Катерине Ивановне…
Я пришла
тогда, — продолжала она, плача, — а покойник и говорит: «прочти мне, говорит, Соня, у меня голова что-то болит, прочти мне… вот книжка», — какая-то книжка у него, у Андрея Семеныча достал, у Лебезятникова, тут
живет, он такие смешные книжки всё доставал.
Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже
тогда пошел… (ибо дочь моя по желтому билету живет-с…) — прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека.
Она, например, даже не жаловалась на то, что от него нет писем,
тогда как прежде,
живя в своем городке, только и
жила одною надеждой и одним ожиданием получить поскорее письмо от возлюбленного Роди.
Он остановился вдруг, когда вышел на набережную Малой Невы, на Васильевском острове, подле моста. «Вот тут он
живет, в этом доме, — подумал он. — Что это, да никак я к Разумихину сам пришел! Опять та же история, как
тогда… А очень, однако же, любопытно: сам я пришел или просто шел, да сюда зашел? Все равно; сказал я… третьего дня… что к нему после того на другой день пойду, ну что ж, и пойду! Будто уж я и не могу теперь зайти…»
Он страдал тоже от мысли: зачем он
тогда себя не убил? Зачем он стоял
тогда над рекой и предпочел явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании
жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?
Кабанов. Что ж мне, разорваться, что ли! Нет, говорят, своего-то ума. И, значит,
живи век чужим. Я вот возьму да последний-то, какой есть, пропью; пусть маменька
тогда со мной, как с дураком, и нянчится.
Кабанова. Знаю я, знаю, что вам не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам не чужая, у меня об вас сердце болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь,
поживете и на воле, когда меня не будет. Вот уж
тогда делайте, что хотите, не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете.
О Фенечке, которой
тогда минул уже семнадцатый год, никто не говорил, и редкий ее видел: она
жила тихонько, скромненько, и только по воскресеньям Николай Петрович замечал в приходской церкви, где-нибудь в сторонке, тонкий профиль ее беленького лица.
— Готов! — согласился Варавка. — Десяток городов выстроил бы. Город — это, милая, улей, в городе скопляется мед культуры. Нам необходимо всосать в города половину деревенской России,
тогда мы и начнем
жить.
Клим искоса взглянул на мать, сидевшую у окна; хотелось спросить: почему не подают завтрак? Но мать смотрела в окно.
Тогда, опасаясь сконфузиться, он сообщил дяде, что во флигеле
живет писатель, который может рассказать о толстовцах и обо всем лучше, чем он, он же так занят науками, что…
Умерла она летом, когда я
жила в деревне, на даче, мне
тогда шел седьмой год.
Тогда он поехал в Кисловодск,
прожил там пять недель и, не торопясь, через Тифлис, Баку, по Каспию в Астрахань и по Волге поднялся до Нижнего, побывал на ярмарке, посмотрел, как город чистится, готовясь праздновать трехсотлетие самодержавия, с той же целью побывал в Костроме.
Все замолчали.
Тогда Сомова, должно быть, поняв, что надоела, и обидясь этим, простилась и ушла к себе в комнату, где
жила Лидия. Маракуев провел ладонью по волосам, говоря...
— Единодушность надобна, а картошка единодушность
тогда показывает, когда ее, картошку, в землю закопают. У нас деревня 63 двора, а богато
живет только Евсей Петров Кожин, бездонно брюхо, мужик длинной руки, охватистого ума. Имеются еще трое, ну, они вроде подручных ему, как ундера — полковнику. Он, Евсей, весной знает, что осенью будет, как жизнь пойдет и какая чему цена. Попросишь его: дай на семена! Он — дает…
Эта песня, неизбежная, как вечерняя молитва солдат, заканчивала тюремный день, и
тогда Самгину казалось, что весь день был неестественно веселым, что в переполненной тюрьме с утра кипело странное возбуждение, — как будто уголовные
жили, нетерпеливо ожидая какого-то праздника, и заранее учились веселиться.
— А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть,
тогда как мы все не
проживем и полустолетия…
— «Друг мой, говорю я ему, эти вещи нужно понимать до конца или не следует понимать,
живи полузакрыв глаза». — «Но — позволь, возражает он, я же премьер-министр!» — «
Тогда — совсем закрой глаза!»
— Был проповедник здесь, в подвале
жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я
тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь — знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!
— Замечательно — как вы не догадались обо мне
тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это — раз. Опять же и то:
живет человек на глазах ваших два года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а — на что
живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна — та, наверное, вором считает меня…
Бальзаминов. Сколько бы я ни прослужил: ведь у меня так же время-то идет, зато офицер. А теперь что я? Чин у меня маленький, притом же я человек робкий,
живем мы в стороне необразованной, шутки здесь всё такие неприличные, да и насмешки… А вы только представьте, маменька: вдруг я офицер, иду по улице смело; уж
тогда смело буду ходить; вдруг вижу — сидит барышня у окна, я поправляю усы…
Анфиса.
Тогда тебя к себе
жить возьму.
Красавина. Ну вот когда такой закон от тебя выдет,
тогда мы и будем
жить по-твоему; а до тех пор, уж ты не взыщи, все будет по старому русскому заведению: «По Сеньке шапка, по Еремке кафтан». А то вот тебе еще другая пословица: «Видит собака молоко, да рыло коротко».
Раиса. За Химкой-то уж подсматривать стали. Бабушка все ворчит на нее, должно быть, что-нибудь заметила; да старуха нянька все братцам пересказывает. Выходи, Анфиса, поскорей замуж, и я бы к тебе переехала
жить:
тогда своя воля; а то ведь это тоска.
На человека иногда нисходят редкие и краткие задумчивые мгновения, когда ему кажется, что он переживает в другой раз когда-то и где-то прожитой момент. Во сне ли он видел происходящее перед ним явление,
жил ли когда-нибудь прежде, да забыл, но он видит: те же лица сидят около него, какие сидели
тогда, те же слова были произнесены уже однажды: воображение бессильно перенести опять туда, память не воскрешает прошлого и наводит раздумье.
Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и
тогда, когда Обломов
жил у нее всего с неделю.
Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не начинала еще
жить, и она иногда обижалась, зачем он считает ее за девочку,
тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он был прав, что она только что начала
жить.
И так Обломов мешал Захару
жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя,
тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был
жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и
жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов
тогда, такие остались и при нем.
Он забыл ту мрачную сферу, где долго
жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? — терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и
тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, — вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
— Это вы так судите, но закон судит иначе. Жена у него тоже счеты предъявляла и жаловалась суду, и он у нее не значится… Он, черт его знает, он всем нам надоел, — и зачем вы ему деньги давали! Когда он в Петербурге бывает — он прописывается где-то в меблированных комнатах, но там не
живет. А если вы думаете, что мы его защищаем или нам его жалко, то вы очень ошибаетесь: ищите его, поймайте, — это ваше дело, —
тогда ему «вручат».
В вашем покое будет биться пульс, будет
жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и
тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту,
тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать — бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре — осыпает нас дружбой, ласками, еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что
живу, не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно все!
Она введет нового и сильного человека в общество. Он умен, настойчив, и если будет прост и деятелен, как Тушин,
тогда… и ее жизнь угадана. Она не даром
жила. А там она не знала, что будет.
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром
жили, и не будете отговариваться неведением жизни. Вот
тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
«Да, если это так, — думала Вера, —
тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем
жить, такою честностью, которой — синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
— Да, кузина, вы будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы
жили и как
живете теперь… Пропадет этот величавый, стройный вид, будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье… с досадой бросите массивный браслет, и крестик на груди не будет лежать так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон —
тогда начнется жизнь… мимо вас будут мелькать дни, часы, ночи…
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым
жил, не зная
тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже
тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— О, о, о — вот как: то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! Дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат, друг, и будем
жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь — я
тогда уеду!